
— Это сколько угодно, — сказал Яков Сторублевый, — нашему брату не положено выбирать.
— Это почему же не положено? — хмуро спросил Перваков. — И кем не положено?
— А нам неведомо, — легко ответил Яков. — Кому надо, тот знает.
— Ты должен сам знать. Для этого революцию делали.
— Партийный будешь? — спросил Яков, и в голосе у него прозвучало уважение.
— Нет.
— Чего ж тогда говоришь так, — с досадой сказал Яков, — в сомнение вводишь.
— Чем же я тебя ввел в сомнение — тем, что учу быть хозяином в жизни?
— Шуренка, пора вечерять, да и на спокой! — крикнул Яков жене и отошел от Первакова.
Перваков пристально посмотрел на него и осуждающе усмехнулся.
Опять откуда-то прорвался ветер, резкий, холодный. От него никуда не спрятаться. (Катеришко оказался слабосильным, пришлось помочь ему — подняли парус.) Все кутаются, жмутся друг к другу, только один Перваков стоит на корме во весь рост, с открытой грудью.
— Идите сюда, тут теплее, — зову я его на нос халки, под защиту паруса, но он только усмехается.
Небольшая деревенька Тахта. Мы вышли на берег. У сельмага стоят гиляки. Впереди, отставив ногу, смотрит на меня узкими, как прорези, глазами пожилой гиляк. Из-под шляпы у него свисает черная, довольно неопрятная коса. Он повернулся к женщине и что-то быстро сказал. Она закачала головой, улыбнулась. У нее в ушах серебряные кольца, ноги тонки, как прутики. С ними старуха. Седые волосы расползлись по ее плечам, глаза красные — трахомные, что ли? Изо рта у нее свисает трубка с полуметровым мундштуком.
— Народ, — снисходительно говорит Яков.
— Хороший народ. Со своими порядками. Зря человека не обидят, — уважительно говорит лоцман. — Давно, еще мальчишкой, был я у них на празднике медведя.
